ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДЕЯТЕЛИ ДИСКА
Александр Блок
1880-1921
В нем соединялись миф и реальность: человек с живыми, порой болезненными чертами — и одновременно символ целой эпохи. Александр Блок был для Дома Искусств не просто большим поэтом — он был частью его повседневной жизни. Его встречали на улицах, слушали с эстрады, обсуждали за столом в трактирах. В ДИСКе он участвовал в собраниях и комиссиях по улучшению условий жизни писателей, входил в Высший Совет, состоял в редколлегии издательства «Всемирная литература», а позже стал фигурой почти легендарной, особенно в воспоминаниях тех, кто видел в нём не только «лик поэта», но и собеседника, соседа, современника.
Воспоминания современников и деятелей ДИСКа о Блоке
Георгий Иванов
«Петербургские зимы» [17]
«Из-под барашковой шапки выбивается вьющаяся седеющая прядь. Под глазами резкие “меш­ки”, еще резче глубокие морщины у рта. Широкие плечи суту­лятся. Руки зыбко засунуты в карманы. И безразличный, холод­ный “отсутствующий” взгляд. Это не чекист, проверяющий до­кументы. Это Блок. Минуту мы стоим под красным небом, на фоне мостов, слушая выстрелы. Несколько глухих — это с фор­тов; грохочущий — с броненосца».
— Пшено получили? — спрашивает Блок. — Десять фунтов? Это хорошо. Если крупу сварить с сахаром...
Он не оканчивает фразы. Точно вспомнив что-то приятное, берет меня за локоть и улыбается.
— Стреляют, — говорит он. — Вы верите? Я не верю. По­мните, у Тютчева:
В крови до пят мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон...
Мертвецы палят по мертвым. Так что кто победит — безраз­лично.
— Кстати, — и улыбается снова. — Вам не страшно? И мне не страшно. Ничуть. И это в порядке вещей. Страшно будет по­том… живым».
Всеволод Рождественский 
«Александр Блок» [32]
«В годы первой империалистической войны мы, зеленая молодежь, находились под особым влиянием неотразимой для нашего сознания поэзии Александра Блока. Нашим отзывчивым на все романтическое сердцам нравились пленительная певучесть и некоторая туманность блоковских стихов, потому что за ними ясно ощущали мы чистоту подлинно взволнованного лирического чувства.
Мы повторяли наизусть строфы любимого поэта, украшали цветами его фотографии, одевали в цветные матерчатые переплеты томики его стихов, и не существовало юноши или девушки, преданных поэзии, которые явно или тайно не были бы влюблены в портрет узколицего с белокурыми кудрями человека в черной блузе с белоснежным отложным воротничком. Его светлые и, как казалось, голубые глаза прямо и открыто смотрели в будущее. Чуть намеченная складка около губ и тяжелый рот говорили об угрюмой сосредоточенности, но открытый лоб дышал свежестью и прямотою мысли. Это было прекрасное человеческое лицо, подлинный «лик поэта», и нет ничего удивительного в том, что вокруг имени Блока возникали легенды, одна романтичнее другой.
Блок был неотделим от нашей юности, но он и рос в нашем сознании вместе с нею. От стихов Блока шло к нам тревожное ощущение современного города, страшного перекрестка всех изломов и противоречий капиталистической действительности. А за всем этим хаосом электрического света, ночных «лихачей» и ресторанных цветов, за загадочным и греховным обликом «Незнакомки» проступала синеющая ширь родных русских полей, колокольчики тройки на проселочной дороге, «наши русские туманы, наши шелесты в овсе». Блок напоминал нам о родине, о всегда ему милой России, пусть в то время еще угнетенной и безмолвной, но готовой вот-вот проснуться для свершения великих дел.
Блок жил замкнуто, в тесном окружении близких ему людей, и редко появлялся среди публики. Холодность и корректность в обращении были ему свойственны, как и всегдашняя замкнутость. Он казался суровым и неприступным. Много прошло времени, прежде чем мне было суждено узнать его совсем другим и убедиться в том, что за внешним «угрюмством» в нем действительно скрывались начала «света» и «свободы».
Ольга Форш 
«Сумасшедший корбаль» [2]
«Его, упирающегося, вытащили из-за кулис театра, и говорить ему так не хотелось. Он необычно долго для выступающего молчал, поглядывая вбок. Казалось, он соображает, возможно ли ему, даже не начиная, уйти. Сразу отметил Сохатый, что волосы у него почему-то не кудрявые, не живые. Волосы умерли. И лицо Гаэтана, еще не старое, сморщилось, как у немецкого перестарка из аптеки.
Ему повелительно крикнули сверху и снизу:
— Скифы!.. Двенадцать!..
Он перебирал на месте ногами и молчал. Потом вздохнул и сказал:
— Стихи о России.
Но читать их не стал.
Требования из публики усилились. Он поднял голову. Притихли. Он сказал не то, что просили, не то, что выбрал сам, а из самого первого тома, о том, как пела девушка в церковном хоре, как корабли ушли в море, как никто не вернулся назад.
Голос был тверд и беззвучен. Таким говорят очередную речь над не слишком дорогим покойником…
Так он ходил на заседания, так он читал последнее время лекции, так носил за крепкой, прямой спиной большой паек из Дома ученых. Так сейчас, будто бывший поэт, он отбывал пред людьми стихотворную повинность.
Плакала рядом с Сохатым, не замечая, что плачет, молодая женщина и одновременно шептала. Он скорей угадал, чем услышал:
Уже не шумный и не ярый,
В последний раз архангел старый
Влагает белые цветы…
Этот последний выход Гаэтана встал снова перед всеми у его скорого гроба.
Быть может, и даже наверно, он лежал, как все покойники, на обыкновенном столе и возвышался над людьми обыкновенно, но запомнился ракурс его лица, как от очень большой приподнятости. Узкие ноздри и незакрытый рот, разорванный уже неслышными криками.
Горели желтым огнем свечи, художники делали с покойника зарисовки, оскорбительно стилизуя. Стояли писатели. Они, несомненно, твердили мысленно из него же:
Иль на возлюбленной поляне,
Под шелест осени седой,
Мне тело в дождевом тумане
Расклюет коршун молодой.
Иль просто в час тоски беззвездной
В каких-то четырех стенах
С необходимостью железной
Усну на белых простынях.
Глаза у всех были толстые, с непролитыми слезами. Эти поминки Гаэтана его же стихами были безмолвны, непредустановлены, согласованы вдруг.
День похорон выдался синий. И солнце осеннее, яркое, без жары. Несли открытый гроб. Окаменевший профиль поэта был как бы высечен в горном хребте на синеве неба.
Шли обычным медленным шагом, а странно запомнилось, будто — стремительно. Будто впряглись в колесницу и мчались. А сзади вслед реяли золотые ленты. Так запомнилось. Остановились автомобили вдруг. И кони, и люди. Золото парчи отливало на солнце металлом. Поэт мнился рыцарем, высоко вознесенным на щитах.
И одни стихи, ему посвященные, отразили это впечатление в междустрочном уподоблении Лоэнгрину:
Принесли…
Наше солнце, в муках угасшее, —
Александра, лебедя чистого.
Мертвый, он уже не был похож на себя, он весь перешел в свои книги».
Евгений Замятин 
«О кончине Блока» [19]
«Два Блока: один — в шлеме, в рыцарских латах, в романтическом плаще; и другой — наш, земной, в неизменном белом свитере, в черном пиджаке, с двумя глубоко врезанными складками по углам губ.
Один из этих двух, конечно, не умер. Рыцарь Прекрасной Дамы — в стеклянные майские ночи всегда будет бродить по Петербургу и с тоской вглядываться в лица встречных: не Она ли? И на снежных перекрестках, где гудит и воет безумная метель, он всегда будет слушать голоса широкого степного ветра: не этот ли, единственный, голос?
Поэт Блок — жив, пока живы мечтатели (а это племя — бессмертно). Но человек — Блок умер. И именно о человеке наша боль — о человеке, какого нельзя было не любить, какого — многие любили, быть может, против воли. Трудно приняты мысли, что никогда больше не увидишь его строгое и нежное лицо, никогда не услышишь его удивительный, прозрачный, как у детей, смех. От этого никогда, от враждебной земному человеку бесконечности — наша, земная боль.
Иногда кажется, что у смерти есть своя логика, своя мудрость. Скрябин умер тогда, когда он подошел к дверям своего «Действа», к дверям, которые ему, человеку, не под силу было открыть. Быть может, и в смерти Блока была своя мудрость: Блок слишком много себя отдал последней своей Прекрасной Даме — огненной и вольной стихии — и слишком больно ему было, когда от огня — остался только дым. В дыму он не мог жить. И вот почему в его смерти — какая-то логика.
Но чувству — нет дела ни до каких логик. Боль от того, что человека нет с нами и не будет — боль все такая же».
Корней Чуковский
«Дневник (1901-1929)» [7]
«Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова — с Лидой — на линейке мельничихи — грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый — такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое — воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки — и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем — и просил Лиду учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок».
И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его — т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу.— Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было — при кажущейся окаменелости — восприимчивое и подвижное лицо — вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова — и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее «Всемирной Литературы» появляется дорогой ему человек — ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович — лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза — прежде чем поздороваться и вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: «Корней Ив.», «Николай Степ.», произнося это имя как здравствуйте. И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: «Я вас слушаю» (никогда не иначе. Всегда так). И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию. Как он во время чтения своих стихов — (читал он всегда стоя, всегда без бумажки, ровно и печально) — чуть-чуть переступит с ноги на ногу и шагнет полшага назад; — как он однажды, когда Любовь Дм. прочитала «Двенадцать» — и сидела в гостиной Дома Искусств, вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом. Как лет 15 назад я видел его в игорном доме (был Иорданский и Ценский). Он сидел с женою О. Норвежского Поленькой Сас, играл с нею в лото, был пьян и возбужден, как на Вас. Острове он был на представлении пьесы Дымова «Слушай Израиль» и ушел с Чулковым, как у Вяч. Иванова на Таврической, на крыше, он читал свою «Незнакомку», как он у Сологуба читал «Снежную Маску», как у Острогорского в «Образовании» читал «Над слякотью дороги». И эту обреченную походку — и всегдашнюю невольную величавость — даже когда забегал в «Дом Лит.» перехватить стакан чаю или бутерброд — всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил — и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины — все это под землей, в земле, земля.
Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература это работа поколений — ни на минуту не прекращающаяся — сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой — и... (страница не дописана)
В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал — только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился — и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он».

Работу выполнили:

студенты второго курса филологического факультета

Милана Широких, Дарья Данилова и

Наталья Плетникова

Made on
Tilda